Сборник статей по Новой хронологии
Официальный сайт научного направления НОВАЯ ХРОНОЛОГИЯ
Мультимедийный музей
новой хронологии представляет:
Встречи с авторами Новой Хронологии
Фонд поддержки исследований и популяризации НХ:
Вебинары с участием Г.В.Носовского
Живое общение, ответы на вопросы

Копия для печати Поделиться Прежний форум
Начало Форумы Свободная площадка Тема #4672
Показать линейно

Тема: "Н.А. Морозов: борьба за науку и свободу" Предыдущая Тема | Следующая Тема
А. Верёвкин31-07-2004 12:15

  
"Н.А. Морозов: борьба за науку и свободу"


          

"Повести моей жизни"- изд. АН СССР, 1947 г.

КНИГА ПЕРВАЯ

В отцовском доме. Гимназия. Общество естествоиспытателей и что из него вышло.

"Когда мне попалась первая популярная книжка по естествознанию - брошюрка о пищеварении, дыхании и кровообращении - она мне показалась каким-то откровением. Две старинные астрономии Перевощикова и Зеленого (лекции морского училища) я перечитывал не раз до тринадцати лет, как только гувернер успел познакомить меня с элементарными основаниями физической географии. Почти всю нематематическую часть этих книг я понял и запомнил, а таинственный вид формул и чертежей вызвал у меня страстное желание учиться математике и затаенное опасение, что я никогда не буду в силах понять такой премудрости." (стр. 50)

"Никаких книг по общественным наукам, кроме скучной Истории Карамзина да статей в журналах, не было в отцовской библиотеке, а потому в догимназический период моего детства мне приходилось довольствоваться лишь собственными мыслями, когда разговоры взрослых побуждали меня задумываться о тех или иных общественных отношениях.

От кого впервые услыхал я, что, кроме монархии, существуют и республики; каким путем непосредственных размышлений убедился я, что республиканский строй, как основанный на постоянном проявлении всенародной воли, справедливее монархического, основанного на случайности рождения; каким образом узнал я затем, что, кроме абсолютных монархий и республик, есть ещё и конституционные монархии, и сразу отнес их к разряду паллиативов,- ничего этого я уже не могу припомнить. По всей вероятности, всё это свершилось у меня в периоде между двенадцатью и тринадцатью годами и легло в основу моего дальнейшего развития.

Девиз стариных французских республиканцев - свобода, равенство и братство - сразу покрылся в моих глазах ореолом, но только я прибавлял к нему ещё одно слово: наука, понимая под нею главным образом естествознание, которое, по моему убеждению, одно могла рассеять суеверие и предрассудки, помрачающие человеческие умы.

В какое время и каким образом я узнал, что симпатичный для меня по моим соображениям отвлеченной справедливости республиканский образ правления был достигнут в иностранных государствах путем тяжелой борьбы, от кого я услыхал впервые или прочел где-нибудь, что в России были декабристы, пытавшиеся добиться того же и для нас, но погибшие в тюрьмах и в Сибири. кто мне рассказал, может быть, со спасительной целью устрашения, что существует Петропавловская крепость, и наполнил мое воображение ужасными картинами жестокостей, которые там творятся над всеми, любящими свободу, а мое сердце жалостью и сочувствием к заключенным в ней узникам,- этого я тоже не в состоянии припомнить.

По всей вероятности, все это относится к первым годам моей гимназической жизни, а все то, что мне приходилось слышать о таких предметах ранее, не оставляло в моей голове никакого прочного следа или не возбуждало серьезных размышлений.

Но несомненно, что такие разговоры окружающих или заметки в прочитанных мною романах и книгах рано вызвали во мне потребность познакомиться с историей периодов общественной борьбы, хотя к обычной истории с ее бесконечной перепетией войн, пограничных и династических изменений, без указания каких-либо законов общественного развития, я никогда не имел особенной склонности и, подобно большинству, предпочитал знакомиться с жизнью человечество непосредственно по романам.

Только книги по истории революционных периодов я брал время от времени из библиотек уже со средних классов гимназии и до восемнадцати лет перечитал, вероятно, все, что имелось по этому предмету в русской литературе. Таким образом, несмотря на свое постоянное увлечение естественными науками, я передумал по общественным вопросам почти все, что было передумано и перечитано большинством современной мне развитой молодежи.

Когда впоследствии, весной 1874 года, я впервые познакомился с радикалами (как называли себя в то время те, кому в обществе давали кличку нигилистов), то оказалось, что почти вся цитируемая ими в разговорах легальная литература была мне уже хорошо известна.

Но главной моей пищей в периоды отдыха или переутомления всегда были романы, и им, несомненно, принадлежит главная роль в развитии моих симпатий и антипатий в области человеческих отношений. "Один в поле не воин" и "Загадочные натуры" Шпильгагена; "Девяносто третий год" и другие романы Виктора Гюго; "Что делать?" Чернышевского; романы о деятельности карбонаров, как, например, "Доктор Антонио", и остальные в этом роде вызывали во мне глубокое негодование против всякого угнетения и настоящую потребность пожертвовать собою для блага и свободы человечества. Благодаря этому первая же встреча с людьми, занимающимися подобной деятельностью, неизбежно должна была подействовать на меня чрезвычайно сильно.

Однако никаких таких людей я еще не встречал. Вплоть до девятнадцати лет я думал, что, кроме меня да нескольких друзей из моих товарищей-гимназистов, не было в России никого, разделяющего эти мнения и чувства. Из двух путеводных звезд - науки и гражданской свободы, которые светили для меня в туманной дали будущего, я почти целиком отдавался первой." (стр. 51-53)



"Ещё со второго или третьего класса моя страсть к естественным наукам начала увлекать многих из более выдающихся по способностям товарищей по классу, и скоро у нас образовалось тайное общество с целью занятий естествознанием.

Помню курьезный эпизод при основании нашего общества. Для него я написал устав, в котором говорилось, что каждый из нас обязуется заниматься естественными науками, не щадя своей жизни; затем указывалось, что от процветания и развития этих наук зависит все счастье человечества, потому что они позволят человеку облегчить свой физический труд и этим самым дадут возможность посвятить свободное время умственному и нравственному совершенствованию. Без этого же человек всегда останется рабом. Словом, устав наш был очень хорош даже и не для полудетей, какими мы тогда были. Но вот и чисто детская черта! Поднялся вопрос, как назвать общество. Я предложил: "Общество естествоиспытателей второй московской гимназии". Но одному из товарищей Шарлю морелю, брату моего бывшего гувернера, а теперь репетитора, это название показалось слишком эффектным.

- Нужно проще,- сказал он,- чтобы не показалось кому-нибудь из взрослых хвастовством. Назовем лучше: "Общество зоологических коллекций" (мы собирали главным образом коллекции насекомых и окаменелостей).

Мне это название очень не понравилось с эстетической точки зрения, но я не любил спорить из-за слов и потому сейчас же согласился.

Мне, как умевшему немного гравировать, было поручено вырезать из грифельной доски печать для общества с надписью О.З.К. (Общество Зоологических Коллекций), и я тут же принялся ее выцарапывать концом перочинного ножика, делая сажей на бумаге пробные оттиски по мере воспроизведения мною каждой буквы на печати отдельно.

Первая буква О, как симметричная, вышла удачно на оттиске, но зато вторая буква З отпечаталась на бумаге в обратном виде, как Е, потому что на печати я выгравировал ее машинально в обычном, не вывернутом наизнанку виде. Что тут делать?

Шарль, подумав, сказал:
- У нас уже есть семь ящиков коллекций, и теперь мы собираем восьмую. Можно просто переделать неудачное изображение Е на цифру 8, и тогда выйдет: "Общество 8-й зоологической коллекции".

У меня заскребло на душе от такого названия, но бросить начатую печать было жалко. Я докончил ее как он говорил, и мы начали все коптить ее на свечке и прикладывать на листе бумаги. Скоро весь лист покрылся оттисками, и мы обступили его, любуясь своими произведениями.

В эту минуту вошел старший Морель, не репетитор мой, а другой его брат, студент Жозеф, очень желчный и саркастический человек. Его я не любил за постоянные насмешки над нашими естественно-научными занятиями, которые он считал простым мальчишеством.

- Что такое значат эти буквы?- сказал он.
- "Общество 8-й зоологической коллекции",- ответил Шарль с серьезным, деловым видом.
- Это, вероятно, то самое общество, которое сидит у вас на булавках в 8-й коллекции?- иронически спросил Жозеф.

Я был так глубоко обижен этой насмешкой над изучением природы, над нашим постоянным занятием, которое считал самым святым и высоким делом в своей жизни, что тот час же встал и гордо вышел из комнаты, не сказав ни слова.

Но общество все же состоялось, хотя и не под таким, а под моим прежним названием.

Я нарочно пишу все эти мелочи, относящиеся, повидимому, еще к третьему или даже второму классу гимназии. Именно здесь находятся первые проблески всех тех идеальных стремлений, которые впоследствии привели меня в Шлиссельбургскую крепость. Достаточно было в то время кому-нибудь насмешливо отнестись к нашим занятиям естественными науками или, еще хуже, к самим этим наукам, и я уже не мог ни забыть, ни простить тому человеку, как верующий не прощает насмешки над своим божеством, или влюбленный над предметом своей любви. Но зато всякое недоверие к моим личным качествам или способностям не возбуждало во мне ничего, кроме огорчения. Я сам еще не мог определить, несмотря на ежегодные награды, получаемые мною в гимназии, что я такое - способный человек или еще не разгаданный никем идиот? Иногда, когда мне удавалось одолеть в науках что-нибудь особенно трудное, мне казалось:

-Да! у меня есть способности! Я могу принести пользу науке!

И я радовался. А в другое время, когда я натыкался на неразрешимые вопросы, мне казалось, что я совсем идиот." (стр. 54-57)


"С начала пятого класса гимназии (в котором я был оставлен на второй год ненавидевшим меня за свободомыслие учителем латинского языка, несмотря на то, что я считался лучшим знатоком этого предмета и все товарищи обращались за разъяснениями темных мест) мое воспоминание рисует наше "Общество естествоиспытателей" развившимя и окрепшим, а нас самих - уже почти взрослыми юношами.

Из первоначальных основателей остался в это время только я, а остальные члены постепенно обновлялись, и вновь вступившие уже ничего не знали о пжнем уставе.

Вся формальная сторона теперь совершенно исчезла, но цели и стремления кружка остались те же самые. Свобода, равенство и братство и их осуществление в жизни путем реорганизации общественного строя,- думали мы, важны и необходимы только с точки зрения справедливости, но они не принесут человечеству, взятому целиком, никаких материальных выгод. Это то же, что привести в новый порядок перепутанную мебель в своем жилище, но, как бы мы ее не перераспределяли, от того не прибавится ни одного нового стула, ни одной новой кровати... Только изучение законов природы и обусловливаемая знанием истины власть человека над ее силами могут увеличить общую сумму жизненных благ и, сняв с человечества всю тяжесть физического труда, превратить его в простое развлечение, в одно из удовольствий, подобных танцам и играм, которого никто не захочет чуждаться, а, наоборот, все будут к нему стремиться наперерыв.

Каждое новое открытие в области естествознания проповедовал я тогда при всяком случае,- это то же, что прибавка новой мебели в жилище и нового окна для большего доступа в него воздуха и света. Вот почему работа естествоиспытателя не менее важна, чем и работа революционера или реформатора... В таком именно смысле я сделал даже специальный доклад на одном из собраний нашего кружка, и все товарищи согласились с моей формулировкой.

Труженики науки рисовались в моем воображении такими же героями, как и борцы за свободу. Перед теми и другими я готов был сейчас же стать на колени взамен отвергнутых христианских святых раннего детства." (стр. 58-59)



"В университет я начал постоянно бегать еще с 1871 года, накидывая на себя плед и надевая кожаную фуражку по обычаю тогдашних студентов, не имевших еще формы.

Другая часть ящиков в моей квартире была наполнена большим количеством раковин. На окне стоял микроскоп, несколько луп и ряд склянок с настоями для инфузорий.

Сам я в это время мечтал только об одном - быть профессором университета или великим путешественником.

Последняя деятельность, по моим соображениям, не требовала таких необычных умственных способностей, как первая, и могла мне пригодиться, думал я, на тот случай, если я окажусь лишенным научного творчества и умственной инициативы, а потому негодным в профессора или ученые. В отношении же этого будущего счастья я весь отдавался своим наукам, предоставив гимназической латыни и остальной классической схоластике (которыю я возненавидел из-за вышеупомянутого добровольного шпиона-латиниста) как можно меньше времени,- лишь бы не получать дурных отметок." (стр. 61)


"Когда наступила весна или когда мы съезжались в гимназию осенью, почти каждый праздничный день был посвещаем у нас экскурсиям в окрестности Москвы, главным образом с палеонтологическими целями. Геологию, особенно юрской и каменноугольной эпох, я знал тогда несравненно лучше. чем теперь. Больше всего ездил я с одним из моих товарищей - Шанделье (классом моложе меня) и добыл с ним десятка два очень ценных окаменелостей, которые и до сих пор хранятся в Московском университетском музее.

Особенный фурор произвели там среди геологов челюсти ящура, которые мы первые нашли в юрской системе, между тем, как до тех пор его считали характерным для последующей, меловой. За него нам предоставили выбирать в геологическом кабинете любые окаменелости для пополнения своих коллекций из имеющихся там дубликатов. Определили его тогда, как Polyptychodon interruptus, но теперь он значится в Московском университете под одним из видов плезиозавра.

Камень с челюстями тотчас же был тщательно перерисован на полулисте и помещен, кажется, в "Университетских известиях" вместе с кратким описанием находки и с именами нашедших.

Ректор университета, геолог Щуровский, сейчас же поскакал в своей коляске вместе с Шанделье, который один оказался налицо в университете, на место находки, но ничего не нашел нового. Да и трудно было найти, так как мы сами обыскали уже все это мето несравненно тщательнее его.

Мы лазили и карабкались при всех наших изысканиях, в буквальном смысле слова, как кошки, по огромным береговым обрывам Москвы-реки, падали вниз, расцарапывали в кровь руки, разрывали платье и доводили себя часто до такой степени изнеможения и усталости, что валились на землю, где попало, не будучи в силах пройти и десяти шагов. Благодаря этому мы и находили всегда больше интересного, чем пожилые солидные люди, дорожащие своими членами и сюртуками.

В обоих музеях, геологическом и зоологическом, мы скоро стали своими людьми, и я каждую неделю аккуратно занимался там по вечерам часа по четыре и более. Особенно подружились мы с хранителем первого - профессором Милашевичем. Он был чахоточный и, верно, давно уже умер. Но тогда это был замечательно простой и симпатичный человек. По временам я бегал также заниматься со знакомыми медиками в анатомический театр и, желая изобразить из себя завзятого анатома, там же и ужинал хлебом с колбасой, которую разрезывал своим скальпелем, впрочем тщательно вытирая его перед этим." (стр. 63-64)


"Я не буду описывать подробно всех этих экскурсий и приключений. Нам часто приходилось ночевать на сеновалах, мокнуть под дождем и под грозою и даже подвергаться серьезной опасности сломать себе шею. Масса отдельных эпизодов ничего не прибавила бы к моему рассказу, кроме пестроты. Достаточно сказать, что за последние два года моей гимназической жизни не проходило почти ни одного праздника, рассвет которого не заставал бы меня в окрестностях Москвы, нередко верст за сорок от нее, с тем или другим товарищем, судя по роду экскурсии, так как я интересовался и собирал коллекции не по одной палеонтологии, но и по другим наукам, между тем как остальные члены были более односторонни. Могу только сказать, что никогда в другое время моя жизнь не была полна такой кипучей деятельности и оживления, как в этот период, когда мне было около восемнадцати лет.

Хотя я и бегал еженедельно раз или два на несколько часов в Московский университет, но с тогдашними революционерами совершенно не был знаком и даже не подозревал, что нечто подобное существует в университете. Только в начале семьдесят четвертого года мне впервые пришлось столкнуться с ними совершенно неожиданным образом, благодаря тому же "Обществу естествоиспытателей", постепенно приобретавшему, под влиянием отравлявшего нашу жизнь классического мракобесия, все более и более революционный характер.

Как случилось мое последовательное революционизирование, я не смог бы рассказать. Все было так постепенно и незаметно, и так вели к этому все условия русской жизни... Когда я впервые прчел Писарева и Добролюбова, мне казалось, что они выражают лишь мои собственные мысли." (стр. 68-69)


"Кроме того, Михайлов занимался пропагандой среди рабочих, преподавая им вместе с общественными науками основы географии, истории и даже математики. Когда я потом встретился у него с одним из таких рабочих, то пришел в неописанный восторг, слыша, как простой фабричный очень правильно толкует о современных политических и экономических вопросах. Однако эта пропаганда была совершенно одиночна и вне всякой связи с остальным движением 70-х годов, так как сам Михайлов желал оставаться в стороне. Потом, через несколько лет, он совсем разочаровался в своей деятельности и, женившись по смерти отца, обратился в простого семейного человека в обломовском роде.

Рабочие же его, получив образование, выродились, как он говорил мне потом, в простых лавочников в своих деревнях.

Меня лично его деятельность, как я уже сказал, поразила и привела в восторг. Однако она не вызвала во мне никакого стремления к подражанию. Я был слишком романтичен, и занятия азбукой, географией и арифметикой со взрослыми рабочими казались мне слишком мелким и прозаичным делом в сравнении с деятельностью профессора, перед которым находится аудитория несравненно более подготовленных умов и более пылких к науке сердец. Притом же и идеи, которые можно было проповедовать в высшем учебном заведении, казались мне более широкими и глубокими. Что же касается утверждения, будто начальное образование, даваемое простому народу, полезнее в общественном смысле, чем среднее и высшее, то я об этом еще ничего не слыхал тогда, да едва ли и согласился бы с этим.

Ко всем безграмотным и полуграмотным людям я относился в то время совершенно отрицательно. Серая народная масса представлялась мне вечной опорой деспотизма, об инертность которой разбивались все величайшие усилия человеческой мысли и которая всегда топтала ногами и предавала на гибель своих истинных друзей. Если б меня спросили в то время, в ком я думаю найти самого страшного врага идеалов свободы, равенства, братства и бесконечного умственного и нравственного совершенствования человека, то я, не задумываясь, ответил бы: в русском крестьянстве семидесятых годов, так как я привык мечтать о будущих поколениях человечества, как стоящих на еще большей степени умственного и нравственного развития, чем самые образованные люди современности, и всю массу будущего народа представлял себе ничем не отличающейся от интеллигентных людей. Помню, как однажды, стоял я со своим семейством в нашей приходской церкви во время какого-то праздника. Прислонившись плечом к стене, я наблюдал окружающую публику и не молился. Одна крошечная старушка в черном платье и платке посмотрела на меня, как мне показалось, с укоризной.

"Что думает обо мне добрая усердная старушка?- пришло мне в голову.- Что она сказала бы, если бы узнала все мысли, которые меня мучат, все мои сомнения и колебания - верить или не верить, где правда и где ложь, и справедливо ли то, что существует кругом?"

"Она,- ответил я сам себе,- сочла бы за грех даже слушать это и строго осудила бы меня. И так же строго осудили бы меня и все окружающие мужички и все другие, стоящие теперь по церквам нашей России, и почти никто из них не понял бы моих чувств, мыслей и желаний, как не поняла бы несчастная кляча на улице, по каким мотивам защищают ее от побоев члены общества покровительства животным. Только с народом, пришло мне в голову, было бы несравненно хуже: кляча не оказала бы своим защитникам никакого сопротивления, а эти несчастные, наверно, приписали бы им какие-нибудь своекорыстные мотивы и постарались бы нарочно испортить им дело".

Все эти мысли у церковной стены и образ самой старушки, которая их вызвала, почему-то очень ярко сохранились у меня в памяти, и я привожу их теперь исключительно для того, чтобы показать, что не приписываю себе бессознательно в настоящее время таких взглядов и чувств, каких у меня не было тогда.

Я даже задал себе вопрос:

"Очень ли огорчило бы меня такое всеобщее осуждение?"

И в ответ на свой вопрос, я почувствовал, что ни сколько не огорчился бы, что мнение всех неразвитых людей мне было совершенно безразлично.

Однако если бы кто-нибудь сделал из этих признаний вывод, что у меня было презрение к простому народу, то он в высшей степени ошибся бы. Еще с четырнадцати или пятнадцати лет я задавал себе вопросы о современных общественных условиях и решал их вполне определенно.

"Чем,- думал я,- разнится простой мужик от князя или графа?"

"На анатомическом столе,- отвечал я мысленно,- лучший профессор не был бы в состоянии отличить одного от другого, как бы он не разрезал их мозги или внутренности. Значит, все дело только в образовании и широте взглядов, которую доставляет образование. А умственное развитие заключается вовсе не в дипломах, а в одной наличности развития. Кольцов был погонщиком волов, а между тем его стихи больше трогают меня, чем стихи Пушкина, и знакомство и дружбу с ним я предпочел бы дружбе с любым князем. Значит, думалось мне, зачем же употреблять бессмысленные названия: дворяне, духовенство, крестьяне, рабочие, мещане? Не лучше ли просто разделить всех на образованных и невежд, и тогда все стало бы сразу ясно, и всякий невежда, позанявшись и подучившись немного, сейчас же присоединялся бы к образованному классу..."

О сословных интересах, о борьбе классов как главном двигателе истории в то время не было у меня даже и малейшего представления. Все сословные и имущественные различия людей я смело и решительно относил в область человеческой глупости и не желал даже заниматься ими." (стр. 70-73)

  

Предупреждение Копия для печати | Ответить | Ответить с цитатой | Начало

Ответить

А. Верёвкин09-08-2004 14:54

  
#1. "со свободными радикалами"
Ответ на сообщение # 0


          

3. КОНЕЦ ГИМНАЗИЧЕСКОЙ ЖИЗНИ. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО С РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ.

... Дня через два я уже сидел у него за кофе. При уходе он дал мне адрес некоего Блинова, студента-малоросса, у которого находилась тайная студенческая библиотека, а в ней, по словам медика, было много всяких книг и по научным и по общественным вопросам как русских, так и заграничных. Он добавил, что уже рекомендовал меня в библиотеке и получил полное согласие на принятие меня в число пользующихся книгами с тем, конечно, условием, что я это буду держать в секрете, а иначе дело может кончиться "гибелью многих".

Я, конечно, сейчас же обещал все и на другой день явился по указанному адресу. Я познакомился с Блиновым и с содержанием библиотеки и взял с собой несколько естественно-научных книг. На следующий раз мне уже были предложены и заграничные запрещенные издания: номер журнала "Вперед", редактировавшегося Лавровым, и "Отщепенцы" Соколова. {Ник. Вас. Соколов был подполковником, служил в Главном штабе, а в 1863 г. вышел в отставку. Сотрудничал в журнале "Русское слово". Свою книгу "Отщепенцы" напечатал в Петербурге легально и доставил в цензурный комитет - для получения разрешения на выпуск в свет - утром 4 апреля 1866 г., за два часа до выстрела Д.В. Каракозова в Александра II. Книга была арестована, автор предан суду. В обвинительном акте указывалось, что книга Соколова представляет собой "сборник самых неистовых памфлетов... она особенно опасна потому, что в ней коммунистические и революционные доктрины представляются в непосредственной связи с первобытным христианством" ... Н.В. Соколов был приговорён к заключению в крепость на 1 год и 4 месяца, а книга была сожжена. По окончанию срока наказания Н.В. Соколов "за упорное стремление распространять возмутительные идеи среди арестованных" был выслан в Архангельскую губернию, затем в Астраханскую. В 1872 г. бежал за границу. В том же году "Отщепенцы" были снова выпущены - в Цюрихе; книга распространялась в России нелегально в литографированном виде ... - прим. ред.}

Можно себе представить, с каким восторгом возвращался я домой, неся в руках эту связку! При встрече с каждым городовым на улице мне делалось одновременно и жутко и радостно, и я мысленно говорил ему:

"Если бы ты знал, блюститель, что такое здесь в связке, как бы ты тогда заговорил!"

С величайшей жадностью набросился я на чтение этих еще не виданных мною изданий и обе книжки проглотил в один вечер.

Мне казалось, что целый новый мир открылся пред моими глазами, и сколько в нем было чудесного и неожиданного! "Отщепенцы",- книжка, полная поэзии и восторженного романтизма, особенно нравившегося мне в то время, возвеличивавшая самоотвержение и самопожертвование во имя идеала,- унесла меня на седьмое небо. Во "Вперед" особенно понравились мне не те места, где излагались факты,- мне казалось, что почти то же можно найти и в газетах, а как раз те прокламационные места, где были воззвания к активной борьбе за свободу.

Эти страницы я перечитывал по нескольку раз и почти заучил наизусть. Их смелый и прямой язык, сыплющий укоры земным царям, казался мне проявлением необыкновенного, идеального геройства.

"Вот люди,- мечтал я,- за которых можно отдать душу! Вот что делается и готовится втайне кругом меня, а я все думал до сих пор, что кроме нашего кружка нет в России никого, разделяющего наши взгляды!"

Места тогдашних социально-революционных изданий, где возвеличивался серый простой народ, как чаша, полная совершенств, как скрытый от всех непосвященных идеал разумности, простоты и справедливости, к которому мы должны стремиться, казались мне чем-то вроде волшебной сказки.

Все здесь противоречило моим собственным юношеским представлениям и впечатлениям из окружающей деревенской жизни, и все, между тем, было так чудно-хорошо! При чтении этих мест мне невольно хотелось позабыть о моих собственных глазах и ушах, которые - увы! не помогли мне вынести из случайных соприкосновений с крестьянами никаких высоких идей, кроме нескольких непристойных фраз, невольно прилипших к ушам вследствие повсеместного употребления... Мне страстно хотелось верить, что все в простом народе так хорошо, как говорят авторы этих статей, и что "не народу нужно учиться у нас, а нам у него".

Несколько дней я ходил, как опьяненный. Я читал полученные мною книжки или, лучше сказать, их избранные места моим товарищам и был страшно поражен, что эти идеи, по-видимому, не вызывали у них такого необычайно сильного душевного отклика, как у меня. Все они вполне сочувствовали им, но говорили, что такие идеалы едва ли осуществимы в жизни.

- Для миллионов современного нам поколения,- говорили они,- стремления современной интеллигенции должны быть совершенно непонятны.

Я сам это чувствовал, но это не только не уменьшало моего энтузиазма, а даже увеличивало его!

"Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость?- думалось мне.- К чему же тут разговоры о том, откликнется народ на наш призыв к борьбе против религиозной лжи и политического и общественного угнетения? Разве мы карьеристы какие, думающие устроить также и свои собственные дела, служа свободе и человечеству? Разве мы не хотим погибнуть за истину?" (стр. 76-78)


Мне предложили чаю, и разговор сделался общим. Я им рассказал о нашем "Обществе естествоиспытателей", а они мне сообщили, что в настоящее время началось большое движение в народ.

Я не помню всех перипетий этого разговора, но через полчаса или час я застаю себя в моем воспоминании уже стоящим посреди комнаты, облокотившись рукой на рояль, и вовлеченным против моей воли в спор с человеком лет двадцати пяти с маленькими белокурыми усиками и бородкою и с прямолинейными чертами лица, напоминавшими мне что-то сен-жюстовское. Отсутствие одного из верхних зубов бросалось у него как-то особенно в глаза. Он мне доказывал, что нечаевцы стояли на ложном пути, потому что вели пропаганду среди интеллигенции, а интеллигенция - это аристократия и буржуазия, испорченные своим паразитизмом на трудящихся классах и ни на что не годная.

- Нужно сбросить с себя их ярмо,- говорил он,- забыть все, чему нас учили, и искать обновления в среде простого народа.

Это было то самое, что я уже читал в журнале "Вперед" и других заграничных изданиях. Оно мне нравилось, как поэзия, но на практике казалось большим недоразумением или ошибкой. Я собрал все свои силы и мужественно возражал ему, что пропаганда нужна во всех сословиях, что хотя привилегированное положение должно, действительно, сильно портить интеллигентные классы в нравственном отношении, но зато наука дает им более широкий умственный кругозор, и привычка к мышлению развивает в них более глубокие чувства, а подчас и такие великодушные порывы, которые совсем неведомы неразвитому человеку.

Я был в полном отчаянии, что с первого же знакомства с этими замечательными людьми, с которыми мне так хотелось сойтись, я должен был им противоречить и, казалось мне, навсегда уронить себя в их мнении. Кроме того, я никогда не был спорщиком ради спора и всегда старался находить и указывать всем, с кем мне приходилось сталкиваться в жизни, пункты согласия между собою и ими, а не отмечать разноречия, особенно с первого же знакомства. Мне всегда казалось, что при дальнейшем сближении всякие частные разноречия сами собой как-нибудь сгладятся и устранятся постепенно.

Но что же мне остается делать в этом случае?- думалось мне.- Не могу же я лгать и притворяться перед ними.

Все остальные в гостиной замолчали при начале нашего спора, и я думал с грустью, что они тоже против меня. Однако оказалось, что это не так. Мне на помощь выступил вдруг тот самый человек с шапкой курчавых волос на голове, оригинальная физиономия которого так бросалась мне в глаза с самого начала, и стал говорить моему оппоненту, что в моих словах много правды.

У меня отлегло немного на душе, и, воспользовавшись завязавшимся между ними спором, я незаметно отошел со своего видного места и сел около одного из дальних окон, под самыми драпировками. Хозяйка подошла ко мне и спросила, кивая на присутствующих:

- Как они вам нравятся?

-Очень,- ответил я.- Только неужели, в самом деле, вы отвергаете науки? Ведь без них нам никогда и в голову не пришли бы те вопросы, о которых они теперь говорят!..

Она порывисто положила свою руку на мой рукав.

- Не придавайте этому серьезного значения. Они отвергают только казенную, сухую науку, а не ту, о которой вы думаете.

- А!- ответил я с облегчением.- Значит, это они говорят только о латыни и греках, о законе божием и тому подобном. Но такую науку я и сам, конечно, отвергаю... (стр. 81-83)


Теперь я должен перейти к очень затруднительному месту.

В последующее время меня часто спрашивали:

- Кто были эти люди, а с ними и все участвовавшие в движении семьдесят четвертого года: социалисты, анархисты, коммунисты, народники, или что-либо другое?

И я всегда останавливался в недоумении и не знал, что отвечать...

Я говорю здесь только то, что сам пережил, что видел и слышал от окружающих. Вся волна тогдашнего движения с сотнями деятелей, как сейчас увидит читатель, прокатилась в буквальном смысле через мою голову, и, оставаясь правдивым, я не могу причислить их ни к одной определенной кличке. С первых же дней знакомства я пробовал заводить об этом разговоры, но мало получал определенного в ответ. Однажды, когда зашла речь о заграничных изданиях, уже целиком прочитанных мной, где бакунисты причисляли себя к анархистам, а лавристы к простым социалистам, где ткачевцы называли себя якобинцами, а другие федералистами, я задал в присутствии всей компании вопрос:

- К какой из этих партий должны причислять себя мы?

- Мы,- ответила за всех Алексеева, очевидно выражая настроения большинства,- радикалы.

И действительно, никто никогда не называл себя при мне в то время никакой другой кличкой, а слова "мы - радикалы" мне постоянно и повсюду приходилось слышать, и противопоставлялось это название слову "либерал", под которым понимались все, говорящие о свободе и других высоких предметах, но не способные пожертвовать собою за свои убеждения, между тем как радикалами назывались люди дела. К числу либералов в то время причислялись учащейся молодежью и все передовые писатели легальной литературы, до сотрудников "Отечественных записок" - Салтыкова, Михайловского, Некрасова - включительно... Связей с обычными литераторами у нас никаких не было, за исключением знакомства с редактором "Знания" Гольдсмитом, который, впрочем, тоже относился нами к группе либералов.

Только потом уже, по прекращении движения в народ, на передовых деятелей легальной литературы стали смотреть иначе.

Нигилистами у нас назывались все ходящие в нечесанном и растрепанном виде, независимо от их убеждений, а если кто-нибудь начинал проповедовать сумбур, то говорили, что у него в голове "анархия по Прудону". Но это нисколько не значило, чтобы к Прудону и его анархическим идеалам относились отрицательно. Иногда их дебатировали и соглашались, что, действительно, жить всем мирно и дружно, без всяких чиновников и полиции, имея все общее и всем делясь по-братски, было бы очень хорошо.

При всех моих попытках разобраться в различных социальных вопросах, которые меня интересовали, я ни от кого не получал помощи. Все считали для себя обязательным, как бы делом приличия, выражать сочувствие к социалистическим идеалам и к социалистической литературе, но каждый раз, как заходила речь о деталях будущего общественного строя, всякое затруднение устранялось одним и тем же стереотипным ответом:

- Мы ничего не хотим навязывать народу... Мы верим, что, как только он получит возможность распорядиться своими судьбами, он устроит все так хорошо, как мы даже и вообразить себе не можем. Все, что мы должны сделать, это - освободить его руки, тогда наше дело будет закончено, и мы должны будем совершенно устраниться.

Так говорили мне наиболее искренние представители движения, по крайней мере, им казалось в подобных случаях, что они именно так думают. Народ же, т.е. серый деревенский мужичок, представлялся им всегда идеалом совершенства.

Уже одна эта неопределенность воззрений показывала мне еще тогда, что корни революционного движения семидесятых годов находились вовсе не в одних социалистических идеях, которые дебатировались по временам среди моих новых знакомых. Чувствовалась какая-то другая скрытая пружина, которой они и сами не подозревали. И эта пружина, как я глубоко убежден теперь, была ничто иное, как полное несоответствие существовавшего у нас самодержавного режима с тем высоким уровнем умственного и нравственного развития, на который успела подняться лучшая часть молодого поколения того времени. Насколько тут влияла произведенная тогда замена в средних учебных заведениях живой науки классическою мертвечиной, я не знаю. Большинство деятелей того времени, мне кажется, успело миновать греко-латинское горнило, через которое прошел я. Что же касается меня, то введение классицизма сыграло очень важную роль в моей судьбе, так как оно сразу придало мне и всему нашему "Обществу естествоиспытателей" резко революционный оттенок. Но вообще для меня несомненно, что стеснение студенчества, выражавшееся в ежегодных студенческих историях, массовых высылках и преследованиях, сыграло здесь не последнюю роль.

Если бы кто-нибудь спросил меня, считаю ли я движение семидесятых годов за проявление борьбы общественных классов, то я ответил бы, что более всего я склонен в нем видеть борьбу русской учащейся, полной жизненных сил интеллигенции с стесняющим ее правительственным и административным произволом. Класс русского студенчества, если позволено так выразиться, и ряд солидарных с ним интеллигентных слоев боролись за свою свободу, которую они сливали со свободой всей страны, за свое будущее, за живую науку в университетах и других учебных заведениях. Не чувствуя за собой достаточно сил, они обратились за помощью к простому народу под первым попавшимся идеалистическим знаменем и сделали из крестьянства себе бога.

Как равнодушно встретил их народ семидесятых годов, уже показала история.

Я же лично никогда не верил в тогдашнего крестьянина, а только жалел его. Но я создал себе бога из этих самых людей, так доверчиво обращавшихся к народу, и пошел с ними на жизнь и на смерть, на все их радости и на всех горе. Как это произошло, я и должен рассказать теперь... (стр. 89-92)


... Я уже говорил, что мое положение в семье не было скреплено теми узами, которые связывают членов других семей помимо их собственной воли. Я знал чувства моего отца, считавшего нигилистов за шайку провокаторов и голяков, из зависти желающих устроить коммунизм для того, чтобы воспользоваться имуществом лучше обставленных классов, и вовлекающих неопытных юнцов во всевозможные преступления для того, чтобы эксплоатировать их потом угрозой доноса. Мне казалось, что мое присоединение к этой его "шайке" будет равносильно полному и безвозвратному разрыву с семьей и приведет в невыразимое отчаяние мою мать. В отце, казалось мне, гордость заглушит любовь, которую он может ко мне чувствовать. Он навсегда запретит вспоминать мое имя и привыкнет к мысли, что меня никогда не существовало. Но мать - не то. Я представлял ее себе плачущей навзрыд, уткнув лицо в подушки, и этот образ надрывал мне душу.

Затем явились мысли о моей будущей естественно-научной деятельности, к которой я стремился всей душой и которой я придавал такое высокое значение для будущего счастья человечества. Когда я взглянул на свои коллекции, обвешивавшие все стены комнаты, на микроскоп, на окна со стекляночками всевозможных вонючих настоев для инфузорий, на ряды научных книг над кроватью, на которые шли почти все мои карманные деньги за много лет, мне казалось, что с этим я не в силах расстаться.

"Вот что значит собственность!- думал я.- Как она притягивает к себе человека, и как правы они, когда говорят, что не человек владеет собственностью, а она им".

В эти несколько дней, когда я стоял одной ногой здесь, а другой там, я совершенно измучился и похудел. Спать я почти совсем не мог, и товарищи считали меня больным. Ни с кем я не советовался. Я хотел решить роковой вопрос один, на мою личную ответственность.

Когда я вспоминал о своей семье, мне приходило в голову, что ведь и у каждого из них есть тоже семья, и они жертвуют ею для освобождения человечества. Когда я вспоминал о своих мечтах сделать важные открытия в науке и этим принести пользу всем будущим поколениям, мне приходило в голову, что ведь они ушли по научному пути гораздо дальше меня, на несколько лет дальше. Сверх того, разве возможно заниматься наукой при окружающих условиях, не сделавшись человеком, черствым душою? А ведь черствому человеку природа не захочет открыть своих тайн.

Значит, об этом предмете нечего и думать. Если я равнодушно оставлю своих новых друзей итти на гибель, я навсегда потеряю сам к себе уважение и ни на что порядочное уже не буду способен. Голос Алексеевой:

Бурный поток,
Чаща лесов,
Голые скалы -
Вот мой приют!-

звенел без конца у меня в ушах.

Мне представлялась партизанская война, которая, вероятно, начнется в это лето, и я видел моих новых друзей рассеянными по лесам и не имеющими другого приюта, кроме обрывистых берегов потоков и голых скал. Нет, хуже! Я представлял их в тюрьмах, может быть в пытках, в сырых рудниках... А я буду в это время спать в своей мягкой постели!- думал я.

Лично я вовсе не чувствовал какой-либо боязни перед ссылкой и рудниками. Совершенно напротив: мысль об опасности всегда имела для меня что-то жутко-привлекательное. Ночевки в "чаще лесов" под деревьями нашего парка я постоянно устраивал себе каждое лето, тайно вылезая через окно из своей комнаты после того, как мать уходила, попрощавшись со мною, и весь дом погружался в сон. Захватив с собою на всякий случай заряженное ружье и кинжал и завернувшись в плащ, я ложился где-нибудь в трущобе парка, и мне было так хорошо там спать под светом звезд на росистой мягкой траве!

А потом, когда меня будила свежесть утра, еще лучше было чувствовать вокруг себя всеобщее пробуждение жизни природы: щебетание птиц и звуки насекомых в окружающей меня розовой дымке рассвета.

О тюрьмах я думал тоже не раз, и они меня нисколько не пугали. Я представлял себя в мечтах брошенным в мрачное сырое подземелье, на голый каменный пол, с обязательными крысами и мокрицами, ползающими по стенам, или в высокой башне, куда сквозь щель вверху пробивается лишь одинокий луч света, представлял себя умирающим в пытках, никого не выдав, и это приводило меня только в умиление. Я сам себя хоронил заживо, как жертву за свободу...

"И никто об этом не узнает,- думал я.- Как все это хорошо! Это даже лучше, чем если бы все узнали, потому что тогда я не мог быть уверенным, что приношу себя в жертву бескорыстно".

По временам, наоборот, я думал, что выберусь из крепости и внезапно предстану перед своими друзьями, которые считали меня погибшим. Как они будут удивлены и обрадованы! Особенно, когда я покажу им знаки, оставленные кандалами на моих руках и ногах, и, еще лучше, два-три оборванных ногтя во время пытки, и расскажу им о своем удивительном освобождении...

Во всем, что я говорю теперь, я не изменяю, несмотря на давность, ни единой ноты.

Эти мысли и мечты, навеянные, может быть, массой прочитанных мною романов, составляли основу моей внутренней интимной жизни. Я здесь не только ничего не преувеличиваю, но, наоборот, много не договариваю, потому что перечислять все, о чем я тогда мечтал в таком роде, и все, что мне приходило в голову, значило бы исписать целые томы в духе Фенимора Купера, а это здесь было бы неуместно.

Всевозможные мысли и чувства такого рода сразу нахлынули на меня и скучились в моей голове в те критические три или четыре дня моей жизни. Наконец, свершился перелом. Несколько дней я ни разу не ходил к моим новым друзьям-революционерам и вдруг почувствовал, что больше я не в состоянии их не видеть. Но видеть их - значило итти с ними, другого выхода я не мог себе представить. Дождавшись утра, я оделся, как обыкновенно, сел, как обыкновенно, пить чай с Печковским, которого я уже познакомил с Алексеевой, и сказал ему, что в последние дни я много передумал и решил итти в народ со своими новыми товарищами.

- Я это знал,- ответил он, и мне показалось, что на его глазах навернулись слезы.

Еще ночью я решил раздать товарищам по гимназии мои коллекции и имущество, чтобы ничто меня более не удерживало по эту сторону жизни, а книги отдать для основания тайной библиотеки.

Напившись грустно чаю, мы встали и начали упаковывать мое имущество, распределяя, что кому отдать. Я роздал все, даже белье и платье, оставив себе только кошелек с деньгами, часы и револьвер, потому что, для чего мне было теперь остальное?.. Родным я решил ничего не писать.

"Ведь сколько людей тонут, проваливаются в землю и вообще исчезают без вести! Пусть думают, что погиб и я". (стр. 95-99)




  

Предупреждение Копия для печати | Ответить | Ответить с цитатой | Начало

Начало Форумы Свободная площадка Тема #4672 Предыдущая Тема | Следующая Тема
География посещений
Map



При использовании материалов форума ссылка на источник обязательна.
Участники форума вправе высказывать любую точку зрения, не противоречащую законодательству РФ, этическим нормам и правилам форума.
Администрация форума не несет ответственность за достоверность фактов и обоснованность высказываний.